Пятнашка

Я проснулся грустный.

Когда тебе грустно, это не так уж плохо. Грусть — такое мягкое, приятное чувство. В голову приходит равные добрые мысли. И всех ста­новится жалко: и маму, потому что моль ей платье испортила, и папу, потому что он так много работает, и бабушку — веда она старенькая и скоро умрет, и собаку, потому что ей холодно, и цветок, у которого по-никли листья,— наверное, болеет. Хочется каждому помочь и самому стать лучше.

Ведь мы и грустные сказки любим. Значит, грусть нужна.

И тогда хочется побыть одному или поговорить с кем-нибудь по душам.

И боишься, как бы твою грусть не спугнули.

Я подошел к окну, а на стеклах за ночь появились красивые цветы. Нет, не цветы, а листья. Словно пальмовые ветки. Странные листья, стран­ный мир. Отчего так сделалось, откуда это взялось?

— Почему ты не одеваешься? — спрашивает отец.

Я ничего не ответил, а только подошел к отцу н говорю: — Доброе утро.

И поцеловал ему руку, а он на меня так внимательно посмотрел.

Теперь я быстро одеваюсь. Поел. Иду в школу.

Я выхожу за ворота и смотрю, не идет ли Манек. Нет, не идет.

Все лужи замерзли. Ребята раскатывают ледяные дорожки. Сначала маленький кусочек получается, потом все больше и больше,— вот и ка­таться можно. Я было остановился. Да нет. Иду дальше.

И вместо Манека встречаю Висьневского.

— Эй, Триптих, как живешь?

Я сперва даже не понял, что ему надо. Только потом уже сообразил: ведь это он мне прозвище дает, потому что я тогда триптих нарисовал. Я говорю: — Отстань.

А он вытянулся по стойке смирно, отдал честь и говорит:

— Есть отстать!

Вижу, задирает, перехожу на другую сторону. Все же он мне раз на­поддал. Тогда я взял да и свернул за угол.

«Время есть,— думаю,— обойду кругом. Ничего, не опоздаю». Опять свернул на другую улицу. Словно меня кто туда позвал, словно

Подтолкнуло что-то. Бывает, сделаешь что-нибудь, а почему — сам не зна­ешь. И потом иногда хорошо, а иногда и плохо выходит. Когда выйдет плохо, говорят: «Нечистый попутал!» Даже сам удивляешься: «И зачем

я так сделал?»

И вот, я сам не знаю как, делаю все больший и больший круг, совсем но другой дороге. Иду я, и вдруг на снегу песик.

Такой маленький, испуганный. Стоит на трех лапках, а четвертую под­жимает. И дрожит, весь трясется. А улица пустая. Только изредка кто-нибудь пройдет.

Я стою, смотрю на него и думаю: «Наверное, его выгнали, и он не знает, куда идти». Белый, только одно ухо черное и кончик хвоста чер­ный. И лапка висит, и смотрит на меня жалобно, словно просит, чтобы я ему помог. Даже хвостик поднял, вильнул — печально так, два раза, туда и сюда, будто в нем пробудилась надежда. И заковылял ко мне. Видно, больно ему. И опять остановился, ждет. Черное ухо поднял кверху, а белое — опущено. И совсем, ну совсем словно просит помочь, только ещё боится. Облизнулся — наверное, голодный — и смотрит умоляюще.



Я сделал на пробу несколько шагов, а он — за мной. Так на трех лан-ках и ковыляет, а как обернусь — останавливается. Мне пришло было в голову топнуть ногой и закричать: «Пшел домой!», чтобы посмотреть, куда он пойдет. Но мне его жалко, и я не крикнул, а только сказал:

— Иди домой, замерзнешь...

А он прямо ко мне.

Что тут делать? Не оставлять же его — замерзнет.

А он подошел, совсем близко, припал брюхом к земле и дрожит. И тут я понял, да, окончательно понял, что мои Пятнашка без-дом-ный. Может быть, уже целую ночь бродит. Может, это уже его последний час настал. А тут я, как нарочно, иду в школу совсем другой дорогой и могу его спа­сти в этот последний час.

Взял я его на руки, а он меня лизнул. Дрожит, холодный весь, только язычок чуть теплый. Расстегиваю пальто, сунул его под пальто, только мордочку на виду оставил, только нос, чтобы дышал. А он перебирао лапками, пока, наконец, обо что-то там не зацепился. Хочу его поддер­жать, да боюсь, как бы лапу не повредить. Обхватил его осторожно р;>-кой, а у него сердце так бьется, словно выскочить хочет.

Если бы я знал, что мама позволит, то еще успел бы домой сбегать. Ну кому бы это помешало, если бы он остался у меня жить? Я бы сам его кормил, от своего обеда оставлял бы! Но возвращаться домой боюсь, а в школу меня с ним не пустят. А он уже устроился под пальто поудоб­нее, не шевелится и даже глазки зажмурил. Потом слышу, он уже не­множко повыше, к рукаву подлез, даже свежим воздухом дышать не хочет, засунул мордочку в рукав и туда дует. И уже теплее стал. Наверное, сейчас уснет. Потому что если он всю ночь пробыл на морозе и не спал, то теперь уж наверное уснет. Что мне тогда с ним делать? Гляжу по сто­ронам, вижу: рядом лавка.

«Будь что будет. Войду, Может, он из этой лавки?»

Знаю, что это не так, но все равно попробую, что же еще делать?

Вхожу и спрашиваю:

— Это не ваш песик? А лавочница говорит:



— Нет.

Но я не ухожу. Если бы у меня были деньги, я бы ему купил молока.

А лавочница говорит:

— Покажи-ка его.

Я обрадовался, вытаскиваю песика, а он уже спит.

— Вот он,— говорю.

А она словно передумала:

— Нет, не мой.

— Может, вы знаете, чей? Он ведь, наверное, откуда-нибудь отсюда...

— Не знаю. Тогда я говорю:

— Замерз он.

Держу его на руках, а он даже не пошевельнется,— так крепко спит. Можно подумать, что умер, только слышу, дышит — спит.

Я стесняюсь попросить лавочницу, чтобы она его хоть на время взяла. Потом бы я его забрал. И тут мне приходит в голову, что если не она, так, может быть, школьный сторож подержит его у себя во время уроков. Потому что на втором этаже сторож злой, а на третьем — добрый: разго­варивает, шутит с нами и карандаши чинит.

А лавочница говорит:

— Ты разве на этой улице живешь?

Она, мол, меня не знает и покупать я не покупаю, так чего же я туг стою?

— Ну, иди, иди,— говорит,— тебя мать в школу послала, а ты с со­бакой забавляешься! И дверь хорошенько закрой.

Она, видно, подумала, что раз я такой озабоченный, то уж, конечно, забуду закрыть дверь и напущу холода. Потому что каждый только о том и думает, чтобы ему самому тепло было. А ведь собака тоже живое существо.

Я совсем уже было собрался уходить, но решил еще раз попробовать:

— Вы только посмотрите, какой беленький, совсем не паршивый. И прикрываю песика рукой, потому что лапка-то хромая. А может быть, отморожена? А она говорит:

— Да отвяжись ты от меня со своим псом!

Вот тебе и на, словно я к ней привязываюсь. Разве я виноват, что со­бака на морозе мерзнет?

Ну, ничего не поделаешь. Если и сторож не согласится, то пусть сам его и выбрасывает.

Ребята сразу разорутся на всю школу: «Собаку принес! Собаку принес!» Еще кто-нибудь из учителей услышит. А надо, чтобы никто не узнал, А я уже столько времени зря потерял. Запихиваю песика не под пальто, :а прямо под куртку, не подумал даже, что ему там душно будет, и бегом в школу. Сторож, наверное, согласится. Займу у кого-нибудь денег н дам на молоко для моего Пятнашки.

Я его Пятнашкой назвал.

Бегу, а он уже совсем отогрелся. Это я его согрел, через рубашку. Теперь он проснулся и начинает возиться, вертится, даже носик выставил и залаял — не залаял, а тявкнул,— знак такой подал, что ему хорошо: благодарю, мол. Сначала от него ко мне холод шел, а теперь уж он меня греет. Словно ребенка держу. Я нагнулся и поцеловал его, а он зажму­рился.

Пришел я в школу и сразу к сторожу: — Спрячьте его, пожалуйста! Он был такой холодный! — Кто холодный? — Да он.

Сторож увидал, что я держу собаку, и нахмурился. — Откуда ты ее взял? — На улице подобрал. — А к чему было чужую собаку брать? — Бездомная она. И лапка сломана.

— Куда ж я ее теперь спрячу? Не надо было уносить, может, у нее хозяин есть?

— Никого у нее нет,— говорю я.— Я всех спрашивал; если бы кто был, то в мороз бы из дома не выгнали.

— Может, паршивый какой...

— Ну, что вы! Посмотрите, какой он чистенький!

Я сделал вид, что обиделся, а сам рад, потому что если возьмет по­смотреть, то уже оставит.

Но тут я услышал, что кто-то идет, и сунул щенка под куртку. А сторож тому говорит:

— Отойди. Смотри, у тебя все башмаки в снегу.

И отогнал.

Но все еще не берет. Говорит:

— Вас тут вон сколько, что, если каждый начнет мне собак с улицы таскать?

— Ну пожалуйста, только на несколько часов. Я его потом сразу до­мой заберу...

— Как же, так тебе и позволят! Я говорю:

— Пойду-ка я на ту улицу, может, кто его признает. Сторож почесал в затылке, а я думаю: «Кажется, дело на лад идет».

Он еще поворчал немного.

— Мало тут у меня с вами хлопот,— говорит,— еще с собаками во­зись.

Но взял. Человечный. Тот, со второго этажа, ни за что бы не взял, да еще и обругал бы.

Взял. А мальчишки уже на нас поглядывать начади. Мой Пятнашка словно понял, молчит, не шевелится, только смотрит на меня. А тут зво­нок звенит. И Пятнашку я пристроить успел, и на урок не опоздал.

Начался урок.

Я сижу на уроке, но мне очень грустно. Потому что, хотя Пятнашке и тепло, но, наверное, он голодный.

Сижу и думаю, где бы денег достать Пятнашке на молоко.

Сижу и думаю, что вот я всю ночь спал в теплой постели и не знал, что псинка на морозе ночует, а хотя бы и знал, все равно ничего не мог бы сделать. Ведь не встал бы я и не пошел бы ночью по улицам искать Пятнашку.

Я сижу на уроке, но мне грустно, так грустно, что этой грусти на весь класс бы хватило. Никогда уж я больше не буду носиться по двору с маль­чишками. Вот вчера мы играли в охоту, в лошадки. Какие детские игры! Никому от них никакой пользы. Если бы мне позволили взять моего пе­сика домой, я хоть о нем бы заботился. Выкупал бы его, вычесал, стал бы песик беленький как снег. Захотел бы — научил бы его разным штукам. Терпеливо учил бы, не бил. Даже не кричал бы на него. Потому что ча­сто от слова бывает так же больно, как от удара.

Если любишь учителя, то от всякого замечания больно. Он только ска­жет: «Не вертись!», или: «Не разговаривай!», «Ты невнимателен!», а тебе уже неприятно. Уже думаешь, сказал ли он это просто так и сразу за­будет или и вправду рассердился.

Мой Пятнашка будет меня любить, а когда у него что-нибудь не вый­дет, я скажу ему, что это у него получилось плохо, к тут же его поглажу, а он завиляет хвостиком и станет еще больше стараться.

Я не буду его дразнить, даже в шутку, чтобы он не озлобился. Стран­но, отчего это многим нравится дразнить собаку, чтобы она лаяла. Бот и я вчера кошку напугал. Вспомнил я об этом и стало стыдно. И зачем это я? У нее, поди, чуть сердце от страха не выскочило. А кошки и на самом деле неискренние, или это только так считается? Тут учительница говорит:

— Читай дальше ты. То есть я.

А я даже не знаю, что читать, потому что и книжку не раскрыл. Стою как дурак. Глаза вытаращил. И жалко мне и Пятнашку, и себя самого.

А Висьневский объявляет:

— Триптих ворон считал.

У меня даже слезы на глаза навернулись. Я опустил голову, чтобы кто-нибудь не увидел.

Учительница не рассердилась, только сказала:

— Книжку даже не раскрыл. Вот поставлю тебя за дверь... Она сказала «поставлю за дверь», а не «выгоню». И не выгнала.

— Встань и стой,— говорит.

Даже не в углу, а на своем месте, за партой.

Видно, учительница догадалась, что со мной что-то стряслось.

Если бы я был учительницей, а ученик сидел бы с закрытой книжкой, то я спросил бы, что с ним, нет ли у него какой-нибудь неприятности.

А что, если бы учительница и вкравду спросила, почему я сегодня такой невнимательный? Что бы я ответил? Не могу же я выдать сторожа!

Но учительница сказала только:

— Встань и стой. А потом еще говорит:

— Может быть, тебе лучше выйти из класса?

Я стою весь красный и ничего не отвечаю. А они сразу крик подняли.

Один кричит:

— Ему лучше выйти!.. А другие:

— Нет, ему тут лучше, госпожа учительница!

Что ни случись, из всего сделают забаву: рады, что урок прервался. И не подумают о том, как человеку неприятно: ведь учительница, того и гляди, опять рассердится.

Наконец-то звонок. Урок кончался. Я бегу к сторожу.

Но тут меня останавливает сторож с нашего этажа, тот самый, злой.

— Куда? Не знаешь разве, что нельзя?

Я струсил, но все о своем думаю:

«У кого бы попросить десять грошей на молоко».

Может, у Бончкевича? У него всегда есть деньги. Нет, он не даст, он меня мало знает. И, когда у него один раз кто-то попросил в долг, он сказал:

— Вот еще, в долг тебе давать, голодранец несчастный!

«У кого же взять денег? У этого? А может, вон у того?» Я смотрю по сторонам. И вдруг вспоминаю, что ведь Франковский должен мне пять грошей. Разыскал его, а он играет с мальчишками н от меня убегает.

— Послушай, верни мне пять грошей. — Отстань,— говорит он,— мешаешь!

— Да они мне нужны.

— Потом, сейчас не могу!

— Да мне сейчас нужно!

— Говорю тебе, потом! Нет у меня.

Я вижу, что он начинает злиться, ну и денег у нею нет, значит, ничего тут не поделааешь. У Манека тоже нет.

Делать нечего, иду к Бончкевичу. У его отца магазин, он богатый. Бончкевич скрашивает:

— На что тебе? Я говорю.

— Нужно.

— А когда отдашь?

— Когда а будут.

Что же я могу сказать? Другой пообещает: «.Завтра», а сам и в ус дует. Еще выругает; если напомнят. Скажет: «Отвяжись!»

— Ну что, дашь мне в долг?

— А если у меня нет?

— Есть, только дать не хочешь.

Если бы я сказал, на что мне нужны деньги, он, наверное, дал бы. А может, скаазать? А он говорит:

— Я уже столько пораздавал, и никто не возвращает. Иди к Франеку он уже целыми месяц мне двадцать пять грошей должен.

А Франек никому не отдает. Я поморщился, по делать нечего.

Ищу Франека, а его нет нигде. Как тут найдешь, в такой сутолоке?

А Бончккевич даже добрый, не любит отказывать. Только любопытный, все ему надо знать. Сам уже теперь со мной заговаривает:

— Что дал?

— Да я не знаю, где он.

Бончкевикч подумал немножко и опять спрашивает:

— Скажи, на что тебе?

— Тогда дашь?

— Дам! .

— А естгь у тебя?

— Есть, только я хочу купить картон, рамку сделать.

Я ему все рассказал. Крадемся мы на третий этаж, а тут звонок. Надо идти в классе.

Я очень беспокоюсь. Пятнашка голодный, может, начнет скулить, виз­жать, а сторож возьмет да и выкинет его.

Я его Пятнашкой назвал. А теперь думаю, что, может, это нехорошо. Похоже на прозвище. Собака, правда, не понимает. Человеку это было бы обидно. Может, назвать Снежком, ведь я его на снегу нашел? Или Бе-лыш, Белышка. Или как-нибудь от слова «зима».

Я уже о нем так думаю, словно знаю, что мне его позволят взять-.

Женщина в лавке и сторож говорили, что у него, наверное, есть хо­зяин. Может быть, расспросить ребят около тех ворот? Но там даже и ворот-то никаких близко не было. И вдруг кто-нибудь скажет, что ще­нок его, а это будет неправда: поиграет с ним и опять на мороз выбро­сит. Да хотя бы и правда, все равно хозяин о нем не заботится, раз вы-

гнал. А может быть, он сам убежал? Ведь я не знаю, какой у него харак­тер. А молодые щенки озорные. Может быть, нашкодил, испугался нака-

зания и сбежал.

Ну просто не знаю, что делать! Такой озабоченный сижу, словно у меня маленький ребенок. А Снежок, наверное, думает, что я о нем забыл. Собака и правда похожа на ребенка. Ребенок плачет—собака скулит. И лает, когда сердится или когда чему-нибудь рада. И играет она, как ре-бенок. И смотрит в глаза; и благодарит—лижет и рычит, словно гово-рит, предостерегая: «Перестань».

Но тут я вспомнил, что сейчас урок и надо быть внимательным,— и так я уже стоял за партой.

Эх, Белыш, Белыш! Мал ты и слаб, поэтому тебя ни во что не ставят, с тобой не считаются, тебя не ценят. Ты не собака-водолаз, которая спа-сает утопающих, по сенбернар, который откапывает замерзших пгутеше-ственников из-под снега. Не годишься ты и в упряжку эскимоса, ты даже не умный пудель, как пес моего дяди. Обязательно пойду со своим песиком к дяде, пускай подружится с пуделем. Собаки тоже любят общества. Вот я думаю: «Пойду-ка я с ним к дяде». Но ведь все это только мечты. Потому что, наверное, мне не позволят его оставить. Взрослый скажет ребенку: «Нельзя»! — и тут же забудет. И даже не узнает, какую он причинил ему боль.

Когда я хотел стать ребенком, я думал только об играх и о том, что детям всегда весело—ведь у них нет никаких забот. А теперь у меня больше забот с одним щенком на трех лапах, чем у иного взрослого с це-лой семьей.

Наконец я дождался звонка.

И вот мы даем сторожу десять грошей на молоко. А сн говорит: — На что мне ваши гроши! Поглядите лучше, что он тут наделал. И отпирает темную каморку, где скулит Пятнашка. — Ничего,— говорю я.— Можно эту тряпочку, я вытру?.

И я вытер и даже не побрезговал.

— А Белыш меня узнал, обрадовался. Чуть было в коридор не выскочил. Прыгает вокруг меня. Совсем забыл обо всех опасностях и бедах. А ведь он мог бы теперь лежать мертвый на холодном снегу. — Ну, выметайтесь! — говорит сторож, но тут же поправился: — Идите, у меня времени нет.

Взрослому никто не скажет: «Выметайтесь», а ребенку часто так гово-рят. Взрослый хлопочет — ребенок вертится, взрослый шутит — ребенок паясничает, взрослый подвижен — ребенок сорвиголова, взрослый печа-лен — ребенок куксится, взрослый рассеян — ребенок ворона, растяпа. Взрослый делает что-нибудь медленно, а ребенок копается. Как будто и в шутку все это говорится, но все равно обидно. «Пузырь», «карапуз», «малявка», «разбойник» — так называют нас взрослые, даже когда они не сердятся, когда хотят быть добрыми. Ничего не поделаешь, да мы и привыкли. И все же такое пренебрежение обидно.

Бедный Белыш — а может быть, лучше Снежок? — снова должен си-деть два часа взаперти, во тьме кромешной.

— А может, спрятать его за пазуху, и он будет сидеть на уроке спокойно?

— Дурак,— сказал сторож и запер дверь на ключ. А Манек встречает меня в коридоре и говорит:

— Что у тебя там за секреты?

Я вижу, что он обижен, и все ему рассказал.

— Так ты... так ты ему первому сказал?

— Но ведь я ему должен был сказать, а то он ае дал бы денег на молоко.

— Да уж знаю... знаю...

Жалко мне Манека, потому что и мне ведь было бы неприятно, если бы он другому рассказал что-нибудь раньше, чем мне. И на большой пе­ремене я его спрашиваю:

— Хочешь пойдем посмотрим?

А тут на третьем этаже мальчишки курили, и идет следствие, кто ку­рил, кто ходил на третий этаж — не «ходил», а «лазил». Наш сторож говорит:

— Все время гоню их, а они все как-то прокрадываются.

И смотрит на нас. Я спрятался за Томчака. А то бы сразу узнали, потому что я покраснел. Меня даже в жар бросило. А взрослые думают, что, если ребенок заикается и краснеет, значит, он врет или в чем-нибудь виноват. Но ведь мы часто краснеем просто оттого, что нас подозревают, со стыда или от страха, или потому, что сердце сильно бьется... И еще у некоторых взрослых есть обыкновение заставлять смотреть в глаза. И иной мальчишка, хоть и виноват, но смотрит прямо в глаза и врет как по писаному.

Кончилась вся эта история тем, что, кто курил папиросы на третьем этаже, не выяснили, а мы нашего песика так и не повидали.

После занятий сторож говорит:

— Ну, забирайте своего пса, и в другой раз мне сюда собак не водить, некогда мне! А не то отправлю вас в учительскую вместе с собакой.

Мы вышли: я, Манек и Бончкевич. И Пятнашка — пусть его остается Пятнашкой!

И как же он обрадовался, когда его выпустили на свободу. Как все живое тянется к свободе! И человек, и голубь, и собака.

Советуемся втроем, что делать дальше. Бончкевич согласился взять его до завтра, а я тем временем дома разрешение выпрошу.

Но, когда Бончкевич взял у меня Пятнашку, я на него вроде как бы обиделся.

Ведь Пятнашка мой. Ведь это я грел его под пальто. Он меня перво­го лизнул. Я его нашел и принес в школу и все время о нем думал. А Бончкевич только дал десять грошей, и все.

Ну, разве это справедливо, что одним родители все позволяют, а дру­гим нет? Каждый больше всего своих родителей и свой дом любит. Но ведь обидно, когда знаешь, что другому отец позволяет то, что запрещают тебе.

Почему Бончкевич берет себе Пятнашку, и асе тут, а я должен еще разрешения спрашивать, и, наверное, ничего из этого не выйдет.

Когда знаешь, что у родителей нет денег, их еще больше любишь, по­тому что становится их жалко. Кто станет сердиться на отца за то, что у него нет работы, или за то, что он мало зарабатывает? Другое дело,

если он тратит деньги на ненужные вещи, а на ребенка скупится, думает только о себе, а ребенку жалеет. Вот отец Манека,— почему он тратит деньги на водку да еще скандалы устраивает?

Мне жаль Манека и жаль отдавать белого Пятнашку. Столько при­шлось из-за него вытерпеть, а теперь он достается другому.

— Можешь мне эти десять грошей не отдавать,— говорит Бончке­вич.

Я рассердился.

— Обойдусь без твоих одолжений! Я еще, может, завтра тебе отдам.

— Раз ты так злишься, не отдавай!

— Поди сюда, собачонка, попрощаемся,— говорю я.

А Пятнашка вырывается, не понимает, что мы расстаемся. Потом упер­ся мне лапками в грудь и хвостиком весело виляет, и смотрит прямо в глаза.

У меня даже слезы на глаза навернулись.

А он лизнул меня в губы — прощения просит.

И я прижал его к себе в последний раз.

Наконец Манек потянул меня за карман:

— Ладно уж, иди!

Мы пошли. Я даже не оглянулся.

Манек всю дорогу говорил о голубях, кроликах, сороках, ежах. Мне почти что и слова вставить не дал. И дорога домой прошла незаметно. На часах время как будто всегда движется одинаково, но в человеке слов­но есть какие-то другие часы, и время на них то летит незаметно, то тя-нется так, что, кажется, и конца этому не будет. Иной раз не успеешь прийти в школу, как уже звонок, и пора домой. А иной раз ждешь-ждешь, пока вся эта канитель кончится, и выходишь из школы, как из тюрьмы, даже радоваться нет сил.

Прощаюсь я с Манеком, и, словно меня кто за язык дернул, спра­шиваю:

— Что, твой старик опять вчера нахлестался? Манек покраснел и говорит:

— Ты думаешь, мой отец каждый день пьет?

И отошел, так что я уже ничего больше не успел сказать. Ну, зачем это я? Вот так скажешь что-нибудь, не подумав, а потом уже не по­править.

«Слово — не воробей, вылетит, не поймаешь».

Очень мудрая пословица. Я ее от отца узнал, только тогда она мне не понравилась. Потому что я сказал правду, а все как закричат на меня, будто это невесть какая ложь. Никто, мол, тебя не спрашивал, и нечего было говорить. Но ведь утаить правду — это все равно, что солгать!

Много в жизни всякой фальши. Когда я был взрослым, я к этому привык, и меня уже это не волновало. Фальш, так фальш — ничего не поделаешь, а жить надо. Теперь я думаю иначе; мне снова больно, если человек не говорит человеку того, что думает на самом деле, а притво­ряется.

Потому что ложь еще может быть так — ни плохая, ни хорошая. А вот лицемерный человек — это уж, пожалуй, хуже всего. Думает одно, а го-

ворит другое, в глаза так, а за глаза эдак. Уж по мне лучше хвастун, врун, чем лицемер. Лицемера труднее всего распознать. Вруну скажешь: «Врешь!» или: «Не хвастай!» И дело с концом.

А лицемер кажется таким хорошим и милым, его трудно вывести на чистую воду.

Ну, чего я добился? Причинил Манеку неприятность. Обидел его.

Вхожу в ворота, а на ступеньке сидит та самая кошка, которую я вчера напугал. Мне стало ее жалко, и я хотел ее погладить, а она наутек. По­мнит. А что, если бог меня за эту кошку накажет и Пятнашку не позволят взять домой?

— Ну что у тебя сегодня было в школе? — спрашивает мама. Ласково так спросила. Может быть, чувствует, что несправедливо вчера на меня накричала? Я говорю:

— Да ничего такого. Мама спрашивает:

— А в углу не стоял?

И тут только я вспомнил, что стоял за партой.

II говорю:

— За партой стоял.

— А говоришь, ничего не было!

— Я просто забыл.

Беру нож и начинаю вместе с мамой чистить картошку. Мама спра­шивает:

— За что? Я говорю:

— Я не слушал.

— Почему же ты не слушал?

— Да так, задумался.

— О чем же?

Я чищу картошку, словно очень занят, и не отвечаю.

— Это нехорошо, что ты забыл. Хорошему мальчику стыдно стоять за партой, и он постарался бы больше так не делать. Ведь учительница тебя наказывает для науки, чтобы ты свою вину лучше понял. А раз ш забыл — значит, и наказание тебе впрок не пойдет. Надо помнить, за что тебя наказывают.

Я смотрю на маму и думаю:

«Бедная, добрая мама, ничего-то она не понимает».

А потом еще подумал:

«Бедная и старая».

Потому что, когда мама нагнулась, я заметил у нее седые волосы и морщинки. Может быть, она еще и не старая, да жизнь у нее тяжелая.

«Хорошо,— думаю я,— что у меня опять есть мать. Хлопот с родите­лями не оберешься, но все же без них ребенку хуже. Плохо без родителей, очень грустно и плохо».

— А может, ты еще чего-нибудь натворил? Я говорю:

— Нет, ничего. .

— А ты не врешь?

— Зачем мне врать? Если бы я не хотел, так и про это не рассказал бы. Мама говорит:

— Это верно.

И мы молчим. Но так, будто продолжаем разговаривать. Потому что у меня на уме мой Пятнашка, а мама знает, что я чего-то не договаривав, что-то скрываю.

Мы, дети, любим беседовать со взрослыми. Они больше нас знают. Вот если бы они только были р нами поласковей. Нельзя же все время ворчать, сердиться, ругаться, кричать.

Если бы мама спросила не сегодня, а когда-нибудь в другой раз: «А ты не врешь?» — я бы, наверное, разозлился, хотя, может быть, и ответил бы точно так же, теми же словами.

Взрослые не хотят понять, что ребенок на ласку отвечает лаской, а гнев в нем сразу роождает отпор.

«Да, я такой и другим уже не буду!»

А ведь каждому, даже самому плохому из нас, хочется стать лучше. Мы упорствуем, боремся с собой, принимаем решения, стараемся изо всех сил, а если нам что не удастся,— вы сразу: «Опять ты за старое!» Чело-гвеку уже казалось, что все хорошо, что он горы свернул, а тут скова все начинай с самого начала. Такое зло берет, так больно, что всякая охота «пропадает стараться стать лучше. Вот почему у нас бывают такие неудач­ные дни и плохие недели. Как не повезло в чем-нибудь одном, так сразу И в другом, и в третьем — все из рук валится.

А хуже всего, что ведь не повезло, а вы подозреваете злой умысел. Иногда прослушаешь что-нибудь или ослышишься, не поймешь или пой-мешь неверно. А вы думаете, что это нарочно.

Иногда хочется что-нибудь хорошее сделать, какой-нибудь сюрприз, а выходит плохо, потому что нет еще опыта, и вот напортил, принес убы­ток...

Трудно жить тому, кто принимает все близко к сердцу. Я начал убирать в комнате. Горшки с цветами с окна поснимал и пыль вытер. А потом стал везде пыль стирать. Мама удивляется. Так мы с ма­мой как бы попросили друг у друга прощения за вчерашнее. Потому что, кто знает, может быть, я и сам немного виноват?.. Не надо было к обеду опаздывать.

— Иди побегай,— говорит мама.— Что дома сидеть?

— Давай я схожу в очаг за Иренкой. — Ну сходи.

Я пошел, а почему — и сам не знаю. Наверное, из-за Пятнашки. По­тому что понял, что о маленьких детях тоже надо заботиться. Плохой я брат. Вот собаку мне жалко, а родную сестру я иногда про­сто не терплю.

Конечно, такой маленький ребенок всегда мешает, ему скучно, вот он и пристает.

Сделал я себе ветряную мельницу. Полдня промучился. — Дай. Начинает вырывать.

— Уйди, а то получишь!

— Дай, дай!

А мама что?

— Отдай, сделаешь себе другую.

Может быть, сделаю, а может, и нет. И потом, пусть она попросит, а не вырывает из рук.

— Маааамаааа!

Я едва сдерживаюсь, так я зол. А ей даже хочется, чтобы я ее ударил, потому что тогда уж она наверняка побежит жаловаться. II вот скандал:

— Ну и брат! Такой большой парень!

Когда выгодно — я маленький, когда невыгодно — большой.

И уже я не только за себя отвечаю, но и за нее.

«Ты ее научил!», «Ты ей показал!», «От тебя слышала!», «Твой при­мер!», «Одень пальто, а то и она захочет без пальто!», «Пива и колбасы не получишь, а то и она захочет!», «Иди спать, она одна не пойдет!»

И так тебе опротивеет эта девчонка, что уж не хочешь иметь с ней никакого дела. Но нет: ты должен с нею играть.

Есть игры, где малыши могут пригодиться. Им тоже найдется дело. Но пусть слушаются и не портят игры: ведь они не могут всего того, что можем мы.

Ей говоришь: «Сядь сюда, будешь делать то-то и то-то», а она не хо­чет. Хочет бегать. А ведь мне отвечать, если она упадет и набьет себе шишку или платье порвет.

Иду я по улице и думаю. Вдруг вижу, мой Пятнашка бежит. Я даже остановился. Нет, это мне показалось. Даже и не очень похож... Теперь я опять думаю о Пятнашке...

«Может, не забирать его? Может, ему там лучше? А вдруг мама по­зволит, а потом рассердится? Ведь если бы мама с папой хотели, то и без меня завели бы собаку. Подожду, пожалуй, несколько дней. Что скажет Боичкевич, как там Пятнашка себя ведет? Ведь напачкал же он тогда у сторожа. Правда, он там взаперти сидел».

Я теперь и сам не знаю, хочу ли я взять Пятнашку, чтобы мне веселей было, или уж пусть остается, если ему там хорошо,— надо ведь обеспечить Пятнашке будущее. Я спас ему жизнь и место ему нашел. А мне, может быть, заняться теперь Иреной?

Прихожу в очаг, а там малыши хоровод водят. Держатся за руки, ходят по кругу и поют.

Воспитательница говорит:

— Чего стоишь, поиграй с нами!

И протянула руку. Я и встал в круг.

В другое время я, наверное, постеснялся бы и не захотел играть с ма­ленькими, но сейчас меня никто не видит. Я стал играть. Сперва только шутил, чтобы больше смеху было. То присяду на корточки — я, мол, тоже маленький, то захромаю — нога болит. Я хотел посмотреть, рассердится воспитательница или нет. Если рассердится, я могу и уйти. Но воспита­тельница тоже смеялась. И я стал играть по-настоящему.

Малыши довольны, каждый хочет стоять рядом со мной и держать меня за руку. Ну, не каждый, некоторые стеснялись, потому что еще меня не знали. А Ирена сразу заважничала: вот какой у нее большой брат. И уже начинает командовать:

— Ты встань там, ты здесь.

Думает, что, в случае чего, я за нее заступлюсь. Я велел ей вести себя поскромнее, не то уйду.

Ну вот. Воспитательница хотела написать какое-то письмо и оставила меня с малышами. А они слушаются, потому что воспитательница в со­седней комнате.

Только один все время мешал. Я потом им стал рассказывать сказку яро кота в сапогах, а этот чертенок нарочно мешает. Это так злят, что доказать невозможно.

Идем мы с Иренкой домой, а тут у меня в боковом кармане что-то звякнуло. И я нашел два гроша. Если бы там нашлось побольше, я оста­вил бы для Бончкевнча, а столько и оставлять не стоит, и я отдал их Иренке. Она тоже, когда у нее есть что-нибудь, со мной делится.

Иногда я возьму, а иногда нет. Потому что, если возьмешь что-ттбудь у маленького, сразу говорят: выманил.

Иду я, и мне так приятно вести за руку малышку. Поглядываю, куда ступить, выбираю дорогу. Чувствую себя старшим и сильным. А ручка такая маленькая, гладкая, словно атласная. Пальчики малюсенькие. И даже странно, что вот ведь любишь этого ребенка, а иногда его нена-видишь.

Одну конфетку она сама съела, а другую мне дала. Мне не хотелось, но я съел, а она смотрит на меня и смеется,— рада, что угостила.

Иногда приятно и самому что-нибудь дать, а не вте только брать да брать у старших. Обидно, когда хочешь сделать подарок взрослому, а он не берет или даст тебе взамен что-нибудь более ценное. Сразу плата. И чувствуешь себя неловко, словно ты какой-нибудь нищий.

Если бы можно было так устроить жир, чтобы все втегда делали друг другу что-нибудь хорошее? Когда мне было грустно, Ирена дала мне стек-лышко, теперь я купил ей конфетки, а она мне одну дала. I Мы пришли. Входим. А у нас сидит тетя. Тетя говорит: — Ну, вот и пришли твои телята.

Почему телята, а не люди? Что мы такого сделали, что нас тетка телятами зовет? Телята только у коров бывают. Зачем тате грубо? Я сижу, отвернувшись к стене, и пишу. И как раз в это время слышу рожок: едет пожарная команда...

— Можно?

Я умоляюще смотрю на маму и жду приговора. Не знаю, что бы я сде­лал, если бы мама не позволила. Как часто взрослые скажут, не подумав: «Нет!» — и сейчас же забудут, и не знают, какой нанесли удар.

Почему «нет»? Ну почету? Потому что боятся, как бы чего не вышло, потому что не хотят беспокоиться, потому что им это не нужно, «совсем ни к чему». Ведь такие пустяки, ничего серьезного,— могли бы и разре­шить, да не хотят. «Нет»!

А мы знаем, что могло бы быть и «да», что это случайный запрет, что они согласились бы, если бы дали себе хоть чуточку труда подумать, по-смотреть нам в глаза, понять, как нам этого хочется.

Я спрашиваю:

— Можно?

И жду. Взрослые никогда и ничего так не ждут. Разве что заключен­ный — выпустят ли его на свободу?

Я жду, и мне кажется, что, если бы мама не позволила, я бы не про­стил ей этой обиды. Взрослые считают, что мы просим обо всем, что в го­лову взбредет. И тут же забываем. Конечно, и так бывает, но бывает и седеем иначе. Иногда мы не решаемся о чем-нибудь попросить: знаем, что все равно из этого ничего не выйдет. Л как больно, когда отказывают, да с те с насмешкой, со злостью. Лучше уж затаить боль и ни о чем не про­сить или долго и терпеливо дожидаться, не придут ли взрослые в хоро­шее расположение духа, не будут ли так довольны нами, что не сммогут отказать. Но часто и тут нас ждет неудача. Тогда мы сердимся и на них и на себя:

«Эх, зачем я поторопился, может, в другое время позволили бы!»

Мне кажется, что у взрослых какие-то другие глаза. Вот когда меня товарищ о чем-нибудь просит, мне стоит на него только взглянуть, и я уже знаю, что делать: согласиться сразу или поставить условие, расспросить поточнее, отложить на потом. Если я даже и не могу выполнить его просьбу, то все равно никогда не осмелюсь так вот, сразу, ему отказать без всяких объяснений.

Л взрослые и не догадываются, почему мы иногда упрямимся, делаем что-нибудь назло.

А бывают взрослые, которые нас сперва будто и не замечают.

Скажут только:

«Здравствуй, орел!»

Или:

«Вот какой уже большой молодой человек!»

Ведь надо же что-нибудь сказать. И видно, что он иначе не умеет и как будто стесняется. Если он погладит тебя по голове, то осторожно, словно боится, как бы чего не сломать. Это сильные, добрые, деликатные люди. Мы любим слушать, когда они разговаривают с другими взрослы­ми, рассказывают о каких-нибудь приключениях, о войне. Таких людей мы любим.

Мама позволила мне пойти на пожар. Надо торопиться, а то пожар­ные проедут, и тогда мне пожара не найти.

— Только сейчас же возвращайся!

Кто знает, что это значит: «Сейчас же возвращайся!»

Никогда не угадаешь, что тебя ожидает.

Вдруг мама еще что-нибудь добавит или Иренка привяжется. А по­тому я хвать шапку — и был таков. Скачу через четыре ступеньки. Когда спускаешься таким манером, надо крепко держаться за перила. Бывает, что и занозу всадишь. Но ничего не поделаешь, приходится риско­вать.

Один мальчишка сказал мне, где горит. Недалеко. Керосиновая лавка. Говорят, что в подвале бензин. Если вспыхнет, весь дом взлетит на воз­дух. Полицейские разгоняют народ. Сверкают каски пожарных.

Как красив пожар... И как благородна борьба с огнем...

Я то тут постою, то там, смотрю на пожар, а сам все думаю, что пора домой,— еще только одну минутку постою... Но не остаться до конца не­возможно, хоть и знаю, что накажут.

Говорят, сейчас приедет скорая помощь: женщина одна обгорела. Огня уже не видно, только дым...

Пожалуй, я не буду дожидаться скорой помощи. И так не протиснуться...

А тут опять поднимается вверх столб огня. Пожарник подает на вто­рой этаж новый шланг.

«Вот как пустит воду, так и пойду...»

А может быть, дом теперь рухнет?.. Уже даже хочется, чтобы поскорее все кончилось.

Полиция нас отогнала. И опять плохо видно. И я хочу уходить. А тут говорят, что у пожарников что-то испортилось и приедет новая команда.

Я вижу Фелека, и Бронека, и Гаезского... Поскорее бы погасили. Но никто не отходит, а раз они стоят, одному уходить как-то досадно.

Прибегаю домой, а мама говорит:

— Нечего сказать — сейчас же!

Я жду, может, спросит, где горело. Но мама вышла из комнаты. Снова сажусь за уроки.

Подходит Ирена: — Где ты был?

Я говорю: «Уйди», потому что только что прочел задачу и не очень-то понимаю, как ее решать. А Ирена стоит. Тогда я говорю:

— Я был там, где горело. Ну, уходи! — Что горело?

Ведь все равно не поймет. Но я терпеливый. Я говорю: — Горела керосиновая лавка. — Почему?

— Потому что у тебя нос сопливый. Пойди утрись! Она застыдилась и отошла. Мне ее жалко. Зачем я так грубо сказал? Уже второй раз сегодня: утром Манеку, а теперь ей. Я говорю:

— Пойди сюда, расскажу,

А она уже ушла. Наверное, обиделась. И я снова читаю задачу, пото-му что завтра первый урок арифметика. А Ирена снова здесь:

— Я уже нос вытерла. Я ничего не отвечаю.

Она стоит и говорит тихо-тихо, будто сама себе: — У меня теперь чистый нос. И штанишек не видно. Покорно так, боится, что я рассержусь.

Ну что? Пожалуй, придется ей рассказать? И я рассказываю. Она, конечно, ничего не понимает. Про все спрашивает: «Почему?» Почему вода, почему шланги, почему пожарники, какой бензин, живой ли, большой ли?

Маленькая, не понимает. Я ведь тоже ничего не знал. — Погоди, я тебе сейчас нарисую.

Нарисовал пожарного в каске, шланг,— все ей объяснил. Если бы не мы, эти малыши ничего бы не знали. Они все узнают от нас. Мы — от старших, а они — от нас. Я не знаю, что еще сказать, и говорю:

— Повтори!

— В лавке загорелась вода. Приехала полиция и разгоняла. И был огонь, и был пожар.

Она думает, что огонь и пожар это разные вещи.

— Пожар сделался от огня.

И опять у нее под носом мокро, но я уже ничего не говорю. Пускай. Все равно задачи не сделаю. Стал учить вслух стихи, а Ирена слу­шала.

Вернулась мама, и я пошел во двор на каток: там большую такую площадку ребята ногами раскатали. Я уже умею кружиться и ездить за­дом наперед. Хочу научиться приседать на одной ноге. Четыре раза упал. Ушибся немного.

Когда я ложился спать, мне было грустно...

Еще тоскливее, чем когда был взрослым.

Тоска и одиночество, и жажда приключений...

Лучше бы родиться в жарких странах, где есть львы, людоеды и фи­ники...

Почему люди всегда живут так скученно? Столько на св-ете пустого места, а в городе тесно...

Эх, пожить бы среди эскимосов, или с неграми, или с индейцами...

Как красив, должно быть, пожар в степи...

Или хотя бы сад у каждого был перед домом! Посадили бы цветы на клумбах, поливали бы...

И опять я думаю о Пятнашке.

Что я скажу Бончкевичу?

Потому что мне уже даже и расхотелось щенка брать. Возня с ним. Еще разозлюсь на него и побью. И станет жалта. И дворник его отовсю­ду будет гонять, и ребята во дворе. Слишком большая ответственность заботиться о живом существе.

Если Бончкевич хочет, пусть оставляет его у себя,

Любовь

У нас были гости. Мама надела платье, которое изъели столь. Но было незаметно, потому что тетя хорошо переделала. Били именины, и все танцевали. Началось все вечером, а когда кончилось, я не знаю, потому что я спал у Кароля.

И была Марыня из Вильно. И я с ней танцевал. Это дядя Петр велел мне танцевать. А я совсем не хотел. А дядя Петр сказал:

— Так вот катай ты кавалер! Барышня к тебе из Вильно приехала, а ты с ней танцевать не хочешь?

Я смутился и убежал на лестницу. Как можно так говорить? Разве она ко мне приехала? Может быть, ей это неприятно. Но дядя поймал меня и поднял к потолку, а я вырываюсь и ногами в воздухе болтаю. Дядя даже запыхался, а все не отпускает. Я страшно разозлился, потому что сконфузился еще больше. А он поставил меня на пол и говорят:

— Танцуй!

И отец говорит:

— Ну, не будь размазней, танцуй, она ведъ гостья!

Из Вильно.

Я стою и не знаю, что делать, потому что мне хочется убежать. И бо­юсь, что дядя опять меня сцапает и начнет тормошить. Поэтому я только незаметно поправляю куртку, смотрю, не отстегнулась ли пуговица, не порвалось ли где-нибудь.

А Марыня посмотрела на меня и говорит:

— Ты не стесняйся, я тоже не очень-то умею.

И первая подходит. И берет меня за руку. А у нее голубая лента,— большущий такой бант сбоку завязан.

— Ну, пойдем попробуем.

Я взглянул со злостью на дядю, а он смеется. И все расступились, толь­ко мы вдвоем стоим. И отец. Я знаю, что если не послушаюсь, то отец рассердится, а может, и спать погонит. Ничего мне не оставалось делать.

Я стал с ней кружиться. В голове у меня шумит, потому что поздно И Я пил пиво. Я ей говорю:

— Ну, хватит. А они кричат:

— Еще!

Мне жарко, а они спектакль себе устроила. А она не перестает, и я уже танцую по-настоащему, под музыку, в такт.

Не знаю, долго ли это продолжалось. Наконец Марыня говорит:

— Ну, хватит, я вижу, что тебе не хочется. Я говорю:

— Почему не хочется, просто у меня голова закружилась. А она:

— Я могу танцевать всю ночь.

Потом взрослые танцевать начали, а мы стоим около двери — Ма-рыня и я.

Она говорит:

— Варшава очень красивая. Я отвечаю:

— Вильно тоже. Марыня спрашивает:

— А ты был в Вильно?

— Нет, нам только в школе учительница рассказывала. Она, Марыня, приехала в Варшаву просто так и потом опять уедет в Вильно. Может, с неделю побудет.

— Надолго приехали?

— Кто?

— Ну, вы... с этой тетей... с твоей мамой?

— Нет, всего на недельку.

Ездят туда по железной дороге, ночью. Я еще никогда ночью не ездил во железной дороге. —Я бы хотела,— говорит она,— всегда жить в Варшаве.

— А я — в Вильно.

Я это только так сказал, что, мол, Вильно тоже красивый город. А Марыня стала перечислять улицы в Вильно, а я перечислял улицы в Варшаве. Потом разные памятники и достопримечательности.

Она говорит:

— Приезжай когда-нибудь, я тебе все покажу. Я так глупо сказал:

— Ладно!

Как будто это от меня зависит.

Подошел Кароль, и мы заговорили о школе. Какие там учительницы — какие здесь, какие там книжки — какие здесь.

Было очень хорошо. Но дядя Петр уже приметил, что мы не танцуем, поэтому я поскорее отошел, чтобы он опять не привязался.

Потом Марыне велели петь. Она ничуть даже не смутилась. Когдл она поет, она поднимает глаза кверху, словно смотрит на небо, и улыба­ется.

Потом мы опять разговаривали. Стефан говорит, что у них во дворе у троих есть санки. Один санки такие большие, что можно вдвоем ка­таться.

Стефан говорит Марыне:

— Приходи, покатаю.

И хороший каток у них есть. Все у них, да у них. Не люблю я, когда кто-нибудь слишком много болтает. Так и окончился мой бал, И эта дама, эта тетя, ушла и увела с собой Марыню. А мама говорит:

— Может, ты спать пойдешь?

Я совсем не упрямился, только спрашиваю:

— Куда?

А мама говорит:

— К Гурским. Родителям Кароля.

— Завтра ведь в школу.

Я вижу, что если попрошу, чтобы разрешили еще немножко, то мама мне позволит; но что мне тут делать? Спать хочется и скучно. Ирена тоже ушла сразу после ужина. А я спал с Каролем. Кароль спрашивает:

— Почему у них в Вильно так тя-я-я-нут?

— Не знаю.

— Я хотел спросить у этой, у Марыни, но, может, ей было бы обидно.

— Конечно.

— А волосы у нее, как у цыганки.

— И вовсе нет, у цыганок волосы жесткие, а у нее — мягкие.

— Откуда ты знаешь?

— Видно ведь.

— А дядя Петр говорил, что настоящие цыганские.

— Дядя Петр все лучше всех знает,— говорю я со злостью. Кароль зевнул и затих, а потом опять за свое:

— У нас ни одной такой нет. А я молчу.

— Мировая девчонка. А я все молчу.

— Хорошо поет.

Я жду, чтобы он повернулся на другой бок, потому что раз я гость, то мне неудобно показывать, что я не хочу с ним разговаривать. И я спрашиваю: — Ты приготовил уроки на завтра?

— Да что там уроки... Он зевнул и наконец говорит:

— Ну, надо спать. А почему ты сразу согласился уйти? Может быть, там будет что-нибудь интересное?

— Чего там интересного... Перепьются, и всё... — А ты пил водку? Я две рюмки.

Завтра он в школе будет рассказывать, какой он герой: две рюмки выпил и голова не кружилась.

Он повернулся на другой бок, накрылся и спрашивает:

— Тебе не холодно? Я не слишком на себя одеяло перетянул?

— Нет, хорошо.

Когда человек сонный, его всякий пустяк раздражает. Вот я на Кароля сержусь, а он меня спрашивает, не холодно ли мне. И к чему я сказал, что они перепьются? Если бы не дядя Петр, я, может, Марыне ни одного слова бы не сказал. Как мы всегда из-за всего конфузимся... Всегда страшно, как бы не делать или не сказать какую-нибудь глупость. Постоянная неуверенность: хорошо ли так будет, не станут ли смеяться... Я уж и сам не знаю, что для нас хуже: когда смеются или когда ругаются. И дома и в школе — всюду одно и то же. Задашь какой-нибудь вопрос, ошибешься — сразу смех и издевательства. Эта боязнь стать посмешищем так стесняет и сковывает, что совершенно теряешь уверенность в себе, а потому то и дело попадаешь впросак.

Как на льду: кто больше боится, тот чаще падает.

«Ну, завтра надо сделать санки»,— подумал я и заснул.

И не успел заснуть, как меня уже будят, говорят, надо вставать. На ком-то деле я проспал несколько часов, но так мне показалось.

За завтраком я тру глаза, есть мне не хочется, а отец говорит просто так, чтобы испытать меня:

— Может, тебе не ходить сегодня в школу?

Потом побоялся, как бы я не обрадовался, и говорит:

Развлечения развлечениями, а школа школой.

Я внимательно проверяю сумку, чтобы чего-нибудь не забыть, ручку и еще что. Потому что, когда человек сонный, он должен глядеть в оба.

Врет, все на месте. Я иду.

Иду. А про себя думаю, что еду в Вильно. Еду целую ночь. За окном

сыпются искры — огненные зигзаги.

И по дороге в школу, и на уроке я думал об этой поездке. А на втором Нее мне захотелось спать, и я совсем забыл, что я в классе, и начал тихонько напевать себе под нос.

А учительница спрашивает:

— Кто поет?

Ядаже и тут как следует не очнулся, оглядываюсь только: кто это поет, А Боровский говорит, что это я. Учительница спрашивает:

— Ты пел?

— Нет.

Потому что я и в самом деле этого не заметил. И снова совсем забылся и во второй раз начал петь, даже, кажется, еще громче. Учительница рас­сердилась.

А Боровский говорит:

— Может, и теперь скажешь, что не ты? Я отвечаю:

— Я.

Я теперь только понял, что ведь это действительно я вел, и тогда и те­перь.

Учительница поглядела удивленно и говорит:

— Я не знала, что ты умеешь делать назло и лгать.

Разве учительница не видит, что у меня удивленное лицо и что я огор­чён? Я ведь люблю учительницу, и она ко мне всегда была добра. За­чем же я стану делать ей назло? Я опустил голову, покраснел и молчу. Если начну оправдываться, все равно не поверит. Теперь я знаю, что можно вдруг закричать или засвистеть словно во сне. А они сразу:

«Назло», «экий необузданный мальчишка!»

Есть слова, которые в школе не следует произносить. Часто бывает, что невзлюбишь человека за какое-нибудь одно неприятное слово, кото­рое он часто повторяет.

А учительница велела мне сначала идти в угол, а потом сразу к доске. Велела решать задачу, совсем легкую. Я ответ сразу узнал. Сосчитал в уме и говорю:

— Пятнадцать.

Учительница делает вид, что не слышит.

— Повтори задачу. Я говорю:

— Будет пятнадцать. Разве не верно? А учительница:

— Когда решишь, тогда узнаешь. Решай для всего класса! Я начнаю повторять. И напутал. Ребята засмеялись.

— Иди на место! Двойка. А Висьневский спрашивает:

— На какое место ему идти, за парту или в угол? Я иду, а Висьневский нарочно выставил локоть,— ну я ие удержался, да и толкнул его. А оя как заорет:

— Чего толкаешься?

Свинья. Боялся, что учительница не заметит. А учительница в нереши­тельности: со мной ли покончить или его наказывать. И весь класс взбу­доражился. То тихо сидят, а как кто-нибудь одни начнет — сразу шутки, смешки, поддразнивание, разговоры. Тут уж трудно успокоить. А за все отвечает тот, кто начал первый.

«Пусть их делают что хотят».

Я положил голову на руки и притворяюсь, что плачу, Это самое луч­шее. Тогда тебя оставят в покое. Но я не плачу, я очень несчастен.

Вдруг я подумал:

«Если бы Марыня была учительницей, она бы была не такая».

Ведь когда ученик себя плохо ведет, его можно как-нибудь по-другому наказать, а не ставить двойку по своему предмету. У того, кто после меня дотел у доски и мусолил ту же задачу, тоже в конце концов получилось пятнадцать.

Марыня бы так не сделала. Но она еще маленькая, и потом она, Марыня, уезжает. Всю ночь по железной дороге — так далеко, в Вильно. И я ее уже больше не увижу. Может быть, никогда не увижу. Никогда ее услышу, как поет Ма:ршы. А Марыня так ласково улыбается, и у нее голубой бант. И мягкие-премягкие волосы, а вовсе не как у цыганки.

Учительаяца, как видно, очень разозлилась, потому что подошла ко мне на перемене и говорит:

— Если теба еще раз какая муха укусит, а директору скажу. Больше уж я за тебя заступаться не стану.

И отошла. Не дала оправдаться. А если бы дала, что я мог бы ска­зать?

Что я влюблен в Марыню?

Лучше умереть, чем это сказать.

«Муха укусила! Не муха укусила, а учительница попрекает тем, преж­ним. Нельзя попрекать одолжениями. Это больше всего обижает. Думают, что мы легко забиваем, не умеем быть благодарными.

Нет, мы хорошо помним. И год, и больше. И каждую бестактность и каждый добрый поступок. И мы многое прощаем, если видим доброту и искренность. Я учительнице тоже прощу, когда успокоюсь.

Подходит Манек, начинает шутить. Видит, чсто я грустный, и хочет меня утешить.

— Ну что, будешь теперь арифметики бояться? Вот влепят тебе пять колов, так и двойка удерет со страху. Только держи! Ты ведь математик лучше нет — на палочку надет...

Я тихо сказал:

— Отстань!..

И выхожу во двор. Но не играю. Всякая беготня кажется мне глупой.

Как было бы хорошо, если бы все девочки были похожи на нее. А может быть, мы и в самом деле поедем в Вильно? Может быть, папа там полу­чит работу. Все может статься.

Я взял в библиотеке книжку. Исторические повести. Буду читать.

Я возвращаюсь домой один. Манек не мог меня сегодня ждать. Иду и льдышку ногой подбрасываю. Надо стараться ударить так, чтобы она прямо вперед летела, а она летит то вправо, то влево. А я зигзагами за ней бегу. Стараюсь не останавливаться, все время бегом. Хуже всего, когда она отскочит от прохожего и совсем уж в сторону свернет или когда назад приходится возвращаться.. Я решил, что возвращаться назад раз-решается до десяти раз.

Но я встретил отца, и он рассердился, что я рву башмаки: ведь от этого носок сбивается.

Я вхожу во двор, смотрю: ребята катаются иа салазках. Ну, и я с ними стал. Не то что уж очень мне было весело. Когда у тебя огорчение, играть можно, но то и дело о нем вспоминаешь. Словно кто подходит и спраши-вает: «Забыл? Не помнишь?»

Это не укоры совести, а какая-то неотвязная мысль. Укоры совести совсем другие — грозные.

Я два раза прокатил ребят на санках, и они меня один раз. И хватит.

Посидел у окна, а потом стал картинки в книжке рассматривать. Не нравятся они мне. Первая картинка — всадник на коне. Битва. Вокруг рвутся снаряды. А он сидит с поднятой саблей, как кукла. Держится пря­мо, словно палку проглотил.

Почему это для детей все делают хуже? Хороший художник для взрос­лых, а самый никудышный — для детей. Книжки пишет для детей всяк, кому не лень,— и стихи, и песни. Кого не хотят слушать взрослые, тот идет к ребятишкам.

А мы-то как раз больше всех любим хорошие сказки, картинки и песни.

Ребята крикнули мне со двора, что будут сейчас делать новые санки и чтоб я дал им свои две доски, веревку и кусок листового железа.

Правда, они поворчали, что железа мало, а веревка короткая. Зато прочная.

Одна доска пошла на сиденье, а другая— на полозья. Если бы железа было побольше, можно было бы целиком полозья обить: тогда возить легче. Но хорошо, что хоть спереди-то обить железа хватило. Я им и гвоз­дей дал, один длинный, прямой; я его на улице нашел.

Только потом обязательно передерутся. Начнут друг друга катать, а кто-нибудь давай вертеться да еще свалится нарочно. Говоришь ему, что санки сломает, а ему хоть бы что. Дал несколько досок — значит, имеет право.

А другой сам возить не хочет и сидит, словно барин. Мы часто ссоримся, это правда, но вы только подумайте, какой у нас во всем произвол.

У взрослых есть суды. А у нас никаких судов, одни только жалобы. А взрослые наших жалоб не любят. Рассудят, лишь бы с рук сбыть: или тот прав, кого они больше любят, или младший, или оба виноваты, по­тому что нехорошо ссориться.

Когда-нибудь, может быть, люди будут жить в мире и согласии, но пока еще этого нет.

А бывает так, что кто-нибудь обидится из-за пустяка, и тут же: «Раз так, отдавайте мои доски и гвозди!»

Знает, что не отдадим. Что ж, разбить санки и вся работа насмарку? Ищи себе другого товарища и начинай все сначала?

«Дети любят мастерить».

Верно, любят, но уж если что сделаешь, то хочешь, чтобы это не пор­тили.

А то один что-нибудь нарисует, а другой, ни с того ни с сего, возьмет да и порвет или запачкает. И так жалко! Или присмотришь палочку, шнурок, сделаешь кнут — не хочется ведь, чтобы его ломали. Вот и с сан­ками так же.

Правда, иногда даже хорошо, что сломают, потому что во второй раз еще лучше получается. Но тогда надо заранее знать, что есть из-за чего начинать сначала: например, инструменты лучше или больше мате­риала.

Потому что, ну как тут сделаешь санки без молотка?. Приходится кам-нем прибивать. И хоть бы камень-то был удобный. Правда, есть один такой камень, да он в мостовой. Мы даже хотели его выкопать, а потом обратно вставить. А если бы дворник заметил? Ну и задал бы нам! Не­делю потом во двор не показывайся.

Ну вот, забиваю я гвоздь этим круглым неудобным камнем и ударял себя по пальцу. Даже такая черная штучка на пальце вскочила. И еще проволокой кожу содрал между пальцами, теперь, как станешь палец сги6ать, больно. Там в одном месте пришлось стянуть проволокой, потому что нужен был длинный гвоздь, а мы вбили три маленьких, и доска рас-кололась. Пришлось стягивать.

И так все время что-нибудь портится, и все время надо поправ­лять.

Приходит Юзек. — Эх вы, санки сделали, да не едут!

— Сделай лучше! — Захотел бы, так сделал!

— А ты захоти!

— Да на что они мне!

— Ладно, пошел отсюда. Не нравится — не смотри!

— А что, уж и посмотреть нельзя?

— Нельзя!

Один чинит, а двое отпихивают.

Наконец Франек говорит:

— Пустите его, лучше помогите держать, я один не могу. — А что он тут стоит, ехидничает? — Пускай его ехидничает. У него санок нет, вот ему и завидно.

— Есть чему завидовать, развалина какая-то!

Иногда ссора переходит в драку, а иногда и неожиданно поможет. Так и теперь:

— Без молотка все равно ничего не сделаете!

— А раз ты такой умный, давай молоток! — Стану я давать, чтобы сломали! — А есть у тебя?

— Конечно, есть! Хвалится или в самом деле? Но Юзек сбегал и принес:

— твой?

— А то чей же?

— Может, у отца взял?

— Да ведь я взял, а не ты!

Но если он взял без спроса и выйдет скандал, то влетит всем.

А у него и гвозди есть.

— Если позволите покататься, тогда дам. И еще достану.

Не надо было брать, потому что он хулиган. Но жалко времени, каждому хочется успеть хоть немножко покататься. И мы согласились. Только и молоток не поможет, если доска гнилая.

А Юзек тяжелый и так едет, словно нарочно сани сломать хочет.

Вся работа зря пропала. Опять ссорятся. Я иду домой. Грустно, грустно, грустно...

Иренка видит, что я огорчен, и даже не просит меня поиграть с ней. Придвинула скамеечку, села рядом и оперлась рукой о мою коленку... А я ничего ей не говорю, только думаю: «Если бы Марыня была моей

сестрой!»

И знаю, что это нехорошая мысль, потому что я словно хочу, чтобы Иренки не было, а у меня была бы другая сестра.

Я закрыл глаза и положил ей руку на голову. А она сразу голову мне на колени и тут же заснула. А я сижу и думаю о том, что хорошо бы и Иренка была жива и Марыня была счастлива.

Да, это так: я в нее влюблен, в Марыню.

Чего только не происходит в человеке, чего только в кем нет, и какое все разное! Если поглядишь вокруг, то видишь дома, людей, лошадей, автомобили. Тысячи, миллионы разных существительных: одушевленных и неодушевленных. И в мыслях человека те же самые существительные. Я закрываю глаза и вижу дома, людей, лошадей, автомобили. И у каж­дого существительного множество разных прилагательных,

И в чувствах то же разнообразие. Я по-одному люблю Пятнашку, по-другому — родителей, Манека, эту Марыню из Вильно.

Я говорю: люблю, очень люблю, влюблен.

И только.

А чувствую по-разному.

Очень странно.

Если бы я уже не был когда-то взрослым, может быть, я этого бы даже и не знал. А теперь я знаю, что дети влюбляются, только не знают, как это назвать. А может быть, они стесняются в этом признаться? Не то что сказать не хотят, а им и мысленно стыдно в этом признаться.

Боятся даже сказать: «Эта девочка милая. Я ее люблю».

Потому что взрослые высмеивают любовь.

Скажут: «Кавалер и барышня».

Разве нельзя кого-нибудь любить — просто разговаривать, глядеть, играть вместе в какую-нибудь игру, подать на прощание руку,— и чтобы никто тебя не выпытывал. Чтобы никто даже не замечал.

Что поделаешь, раз это невозможно...

И я спрошу, словно нехотя: «Марыня, это красивое имя?» Или скажу, что у нее красивая голубая лента в волосах. Или еще спрошу, почему у нее, когда она смеется, делаются ямочки?

Но только я что-нибудь спрошу или скажу, как сейчас же начнут допытываться: «А она тебе нравится? А ты бы на ней женился?»

Начнутся дурацкие шутки, уж я знаю...

Есть такие ребята, которые просто обезьянничают,— хотят подлиза­ться к взрослым, и сами говорят: «Моя невеста».

Взрослые не любят, когда мы паясничаем, а выходит, что сами нас заставляют.

Оки не знают, как неприятно корчить из себя шута. Некоторые дети от этого и в самом деле портятся, но большинство только испытывает обиду и неприязнь к взрослым за их любопытство.

Я сижу тихонько и размышляю. И точно так же, как я, тысячи детей в разных комнатах размышляют в сумерки о чудесах и печалях жизни, О том, что происходит вокруг них и в них самих.

Об этих наших размышлениях взрослые не знают. Только спросят: Что ты там делаешь? Почему не играешь? Почему так тихо?»

Какая странная вещь — сон!.. Иренка спит и ни о чем не знает. Вздох­нула, видно, ей что-нибудь снится. Наверное, я у нее в детском очаге есть дети, которых она любит, и, может быть, она тоже не хочет об этом никому говорить.

Я сравниваю Иренку с собой, вспоминаю то время, когда я был боль-ным, и вижу, что все мы похожи друг на друга. Во взрослом человеке много детского, в детях много взрослого. Только мы не нашли еще об­щего языка.

Ну вот.

Я видел Марыню во второй раз.

Еще один-единственный раз была у нас Марыня. Даже не разделась. Они сказали, что им надо идти, что пришли только проститься.

В тот, в первый раз познакомились, а теперь сразу прощаться...

Я стою у своего цветочного горшка. Я посадил горошины, и в горшке выросло уже целых четыре листка, тут два и тут два,. Так приятно, когда что-нибудь посадишь и потом вырастает. Поливаешь. И от воды — из земли, из зернышка вылезает росток. Зеленый, малюсенький. Не было ничего, а теперь есть.

Я стою, а в руках у меня открытка: ангел с крыльями, а на краю пропасти — двое детей. Нагнулись над пропастью и рвут цветы. Ангел следит, чтобы они не упали в эту бездонную пропасть. Пришла Марыня с этой тетей, со своей мамой. Я ее тоже во второй

раз в жизни вижу — какая-то дальняя родствевница.

И я думаю:

«Если Марыня заговорит со мной, я дам ей на память открытку.

А если нет, то нет».

Я ее купил для Марыни, потому что знал, что она придет, только

боялся, что буду в это время в школе.

Я каждый день сразу бежал из школы домой. Манек спрашивает:

— Куда ты так торопишься?

Мама удивляется:

— Разве занятия теперь раньше кончаются?

А я молчу. Что я им скажу?

У Марыни белая пуховая шапочка и такой же воротничок. И волосы

Ее мама говорит с моей мамой о каких-то там знакомых в Вильно. А она молчит.

Потому что я быстро поцеловал этой виленской тетке руку, и скорей цветочному горшку.

она стоит и держится за свою маму. Я вынул из книжки открытку. Ту, с ангелом.

А она, Марыня, сразу ко мне пошла, бистро, почти побелила. А я — снова открытку в книжку и, наверное, покраснел, потому что ещё

больше смутился.

Она остановилась, заслонилась муфточкой этой пушистой, и я улыб­нулся. А она тоже. И я отвернулся, словно смотрю на цветочный горшок. А Иренка подбежала и показывает ей куклу. Иренка говорит:

— Смотри, какие у нее башмачки. Тогда я опять к ним повернулся. Марыня взяла куклу и спрашивает:

— А у нее глаза закрываются? Я говорю:

— Нет. У маленьких кукол не закрываются.

Марыня совсем уже близко подошла и говорит, что и у маленьких могут закрываться, только у совсем уж маленьких никогда не закры­ваются.

И потом говорит:

— Я уже уезжаю.

Я испугался, что она прямо сейчас уедет, и быстро вынул открытку с ангелом: побоялся, что не успею отдать. Показываю и спрашиваю:

— Красивая? Она тихо ответила:

— Красивая.

Я говорю еще тише:

— Может быть, хочешь?

Я не хотел, чтобы Иренка увидела. Потому что маленькие любят во все вмешиваться. А вдруг еще что-нибудь громко скажет.

Но мама с тетей разговаривали и ничего не услыхали. Марыня гово­рит:

— Напиши что-нибудь на память.

Она это таким голосом сказала и смотрит, соглашусь ли. Все хорошо вышло. Я тут же быстро написал: «На память о Варшаве». И приложил промокашку.

А Марыня говорит:

— Ой, размажешь! Я отвечаю:

— Смотри, совсем не размазалась! Но «Н» немножко размазалось. Она говорит:

— Ну, это ничего! И добавила:

— Ты очень красиво пишешь! И еще:

— Напиши, кому и от кого...

— Зачем?

Марыня подумала, склонила головку набок и говорит:

— Да, правда...

Но я написал: «Марыне из Вильно».

И завернул в серебряную бумагу


3151946421463602.html
3152012503251064.html
    PR.RU™